Пальцы схватили затылок доминиканца стальной хваткой, повернули лицом к окну, к огням.
— Меня пороли, как их, потому каждый удар по их спине горит теперь на моей. Мириады ударов палками, кнутом, каменьями. Я волочился, блуждал, как Павел и как они. Разбойники на меня нападали и свои братья. Я голодал их голодом, и жаждал, и мёрз, и ошибался, и грешил, и свят был. Но я никого ещё не предал на этой земле. И не собираюсь. Я не хочу быть ни с кем, кроме этого народа, теперь навеки моего. Я заслужил это право... Я — это всё за них... И если они — народ, то я — также. Вот последнее моё слово.
Плоские, чуть в зелень, как у ящерицы, глаза погасли. Доминиканец встал.
— Смотри. Завтра ещё можешь передумать. А послезавтра заговорит сталь.
— Пусть, — отрывисто бросил Христос. — Если молитвы не переубеждают — пускай говорит она.
Хлопнули двери. Чёрная фигура медленно проплыла под окном, заслонив на минуту огни. А после они засияли словно ещё ярче.
Глава 40
НАГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ
И пред последнею тою ночью медленно восходил народ на Красную гору, что под самым Гродно. Тащили пару канонов, захваченных дорогой, истомлённо влачился людской поток.
Гора всё гуше щетинилась вилами, цепами и копьями. Десятки и сотни находили себе место. Но большинство не торопилось с этим.
Садилось солнце. В последних его лучах сиял вдали великий город, цель похода.
Город пребывал в покое и мире, словно не знал, что глядят на него тысячи глаз. Со всеми своими четырёхугольными и круглыми башнями, с десятками переулков и улиц, Стрыхалей и Мечной, Утерфиновой и Ободранного Бобра, с выселками, тупиками и слободами, со шпилями храмов и свинцовой крышей замка, с далёким Неманом, с тенью и светом, со страшной Воздыхальней, которую не было видно с Красной горы.
Силуэты башен. Искры окон. Всё это выглядело таким мирным, так напоминало какие-то другие города, где никого не убивают, где звучат арфы и гуляют весёлые люди, где даже стены просто дань уважения к временам, неимоверно давно отошедшим в небытие, что Братчик на минуту до боли пожалел этот покой. Добрый, тихий город. Он напоминал... Что он напоминал?.. А то, что напоминала и вся эта земля: искажённый, перекрученный, неумелый, черновой рисунок чего-то настоящего.
В этом городе были подземелья, велье, бесстыжие люди, Воздыхальня, которую не разглядишь с горы. Если бы он мог, смёл бы всё это с лика земного и оставил только то, что приближалось к совершенству: Каложу, Фарный костёл, ещё несколько башен, домов, храмов. Всё остальное не заслуживало существования. Дворцы из каменного навоза.
И всё же он знал: идёт на небывалое, не свойственное таким людям, как он. Ни в коем случае нельзя было запятнать рук. Никто не узнает, не осудит, но нельзя. Он помнил глаза людей. Глаза, глаза, глаза...
...В этот миг из рощи, сбоку от башни, вылетели сотни две всадников, и помчали, словно из последних сил, словно в безнадежную атаку.
Летели одним стремительным клином, одним кулаком.
Седоусый, крякнув, подал знак. Хотя было и далековато ещё, люди натянули луки из рогов. Молодой старался особенно, хотел показать себя: оттянул тетиву чуть не до уха, искал глазами цель. Очень хотел выстрелить метко и дальше всех.
— Стой! — вскричал вдруг Иуда. — Где вы носите свои глаза, где?! Холера вам в бок, лихоманка вам в голову!
Натягивать так тетиву не стоило. И великан не сумел бы после страшного напряжения турьих рогов осторожно вернуть её в ненатянутое состояние.
Что-то тенькнуло. Все с ужасом смотрели кто на молодого, кто на конников. Молодой обомлел: медведем взревела среди стремительного шального клина дуда.
Человек с чёрными руками кузнеца, громадный верзила, жёлтый, в пшеничный колос, подскочил в седле...
...Поймал слабую — на излёте — стрелу. Все ахнули.
Дробь копыт нарастала. Верховые подлетели под склон, спешивались. Только верзила со стрелой взлетел на коне на крутой склон, обводил народ шальными ястребиными глазами.
— Это кто стрелял? А? Кто? — Он был страшен. Молчание.
— Я, — наконец признался молодой.
— Молодчина, — похвалил Кирик Вестун. — Далеко стреляешь.
Покатился хохот. Кирик слез с коня.
— Здоров, Христос, не забыл?
— Кирик Вестун... Клеоник из Резчицкого угла... Марко Турай...
— Помнишь, — засмеялся чертяка Вестун. — Ну, давай поцелуемся... Здорово, апостолы... Щёки отрастил ты себе, Фома, на апостольских хлебах... А-а, здоров, брат Иуда. Как, предавать ещё не собираешься?
— Спасибо, — сказал Раввуни. — Себе дороже. Один уже как-то попробовал, и нельзя сказать, чтоб это было особенно весело для остальных. А я вот зря этим хлопцам крикнул... предупредил.
— Ну ладно, ладно, давай поцелуемся, что ли... Слушай, Христос, вот тебе и подмога небольшенькая. Мы было убежали, а потом в рощу вернулись, следить. Ты остерегайся, не лезь, как головой в печку. Войско со стражей будет давать бой. Сидят вон там, в правой роще и в лощине, и там. Завтра выйдут строем на Волосово поле. У тебя людей сколько?
— Тысяч около десяти, чтоб они здоровы были, — сказал Христос.
— Ну, а их со стражей войта тысячи три с небольшим. Считай, вдвое больше. Тяжёлая конница, латы, каноны.
Все умолкли. Почувствовали смертельную тяжесть завтрашнего труда.
— Значит, сначала надо не подпустить их к себе, — заключил Фома. — Из пращ бить.
— Тоже мне ещё Давид, — сказал Иуда с иронией.
— Ты что понимаешь? — разозлился Тумаш на то, что кто-то усомнился в его воинских способностях. — Научись сперва меч держать!
— Не умею, — развел руками Раввуни. — Но всё равно. Ты завтра пойдёшь на поединок. Я с кем-нибудь — дразнить их. Каждый делает, что может.
— Не пойдёшь ты, — решил Христос.
— Пойду, — стоял на своем Раввуни. — Если не мечом, то надо же чем-то. Я не умею мечом. Никто с детства не упражнял моих рук. Все практиковали голову. Точнее, сушили её. Если у меня есть какой-никакой разум, то не «благодаря», а «вопреки». В детстве я сделал было пращу и метал камни. Долго метал... У нас, детей, почти не было свободного времени при дневном свете. Но я научился хорошо, неплохо метать. Потом меня страшно выпороли за то, что метал, а не учил молитв. А теперь и пращи нет. — Помолчал и добавил: — Да и не хочу.
Братчик смотрел на него. Этот хилый и цепкий человек занимал его, неуловимо напоминая о чем-то хорошем, что раньше срока явилось на этой поганой тверди, что должно на ней быть и чему, однако, не пришло время.
Поэтому он подлежал смерти, как некоторые другие, не очень многочисленные, коих он встречал. Как и он сам, Юрась, но это уже дело другое.
Затюканный, с тысячей недостатков, слабый, не приспособленный к жизни, беззащитный перед силой до того, что аж злость брала и хотелось дать ему по шее, он всё же был безмерно лучше многих. По крайней мере, не стал бы горланить:
— Хворосту! Хворосту в огонь!
Он походил — в самом главном — на большую часть людей в белом, стоящих под горой; и это сходство заключалось в неспособности к гвалту. А такого рода свойство всегда делает человека несколько беззащитным перед чужим гвалтом. У, как этим будут ещё пользоваться все, кому не лень! Ослоподобные шамоэлы, лотры, босяцкие, патриархи, папы, жигмонты, прочая сволочь! Ничего, главное — выдержать. Если эти белые, если Раввуни, если Фома, если все подобные им не вымрут, придёт время, когда больше всего на свете будут нужны они. Чужого гвалта не станет. И обнаружится страшная потребность в тех, кто много вытерпел, но никогда без крайней нужды, не подвергаясь смертельной опасности, не осквернил бесстыжим гвалтом уст своих.